25 июня 2019
Книжная справа

"Гордость России"













Новости сайта

Получайте свежие материалы сайта себе на почту





















Эрнст Юнгер (1895 - 1998)
30 июня 2010 г.
версия для печати

Рабочий в зеркале бюргерского мира

Идеологи консервативной революции всегда пытались осмыслить фигуру Труженика – как некую социкультурную альтернативу фигурам буржуа и пролетария. Сам Труд рассматривался ими как нечто сакральное и воинское, преодолевающее косность окружающего мира

Из книги «Рабочий. Господство и гештальт»

Москва, «Наука», 2000

2

Рассмотрим же это сознание прежде всего там, где оно наиболее деятельно, но рассмотрим его с любовью, с намерением правильно истолковать существующее! Обратимся, таким образом, к рабочему, (Слово «рабочий», равно как и другие слова, употребляется здесь как органическое понятие; это означает, что по ходу рассмотрения оно претерпевает изменения, которые можно затем обозреть ретроспективно) который уже и раньше выступал в непримиримой противоположности ко всем бюргерским оценкам и в ощущении этой противоположности черпал силы для своих движений.

Мы стоим достаточно далеко от истоков этого движения, чтобы иметь возможность воздать им должное. Ученическую скамью, где формируется характер, не выбирают, поскольку в школу нас определяют отцы; однако приходит день, когда человек чувствует, что перерос ее, когда он познает свое собственное призвание. Это следует помнить, когда измеряется ударная сила тех средств, что находятся в распоряжении у рабочего и, пожалуй, нужно также иметь в виду, что они формировались в борьбе и что в борьбе каждую позицию приходится занимать с учетом действий противника. Так, было бы чересчур банально упрекать рабочего в том, что его состав, подобно еще не очищенному от примесей металлу, проникнут бюргерскими оценками, и что его язык, несомненно принадлежащий XX веку, изобилует понятиями, которые формировались при постановке вопросов, свойственных веку XIX. Ибо он был вынужден использовать эти понятия, чтобы иметь возможность объясняться в то время, когда только начинал говорить, а ограничение его притязаний налагалось притязаниями противника. Он медленно подрастал и все сильнее упирался плечами в бюргерский потолок, пока в конце концов не проломил его, и неудивительно, что на нем остались отметины этого роста.

Однако эти следы остались на нем не только от сопротивления, но и от питания. Мы видели, что третье сословие в Германии по весьма веским причинам не смогло добиться открытого и признанного господства. Поэтому на долю рабочего выпала замысловатая задача наверстать это упущение, и очень важно, что вначале ему пришлось привести к господству то чуждое, что было примешано к его собственным устремлениям, чтобы таким образом понять, что это чуждое не было для него своим. Как уже было сказано, это и есть следы питания, и по отделении несваримой пищи они будут устранены. Да и как могло быть иначе, если первые учителя рабочего были бюргерами по происхождению, а устройство систем, в которые вкладывалась молодая сила, отвечало бюргерским образцам!

Отсюда становится ясно, что тем источником, из которого проистекали и получали свое направление первые импульсы, явилось воспоминание о кровавом сочетании бюргерства с властью, воспоминание о Французской революции. Однако в историческом процессе повторения случаются столь же редко, сколь и трансляция его живого содержания. Поэтому получается, что всюду, где в Германии намеревались вести революционную работу, на деле разыгрывался революционный спектакль, а подлинные перевороты происходили неприметно, скрываясь либо в тиши кабинетов, либо под пылающими завесами битв.

Но то, что является действительно новым, не нуждается в том, чтобы его непременно сопровождало какое-нибудь восстание; более всего оно опасно в силу одного лишь факта своего присутствия.

3

При недостаточной остроте взгляда отсюда вытекает, во-первых, отождествление рабочих с четвертым сословием.

Только привыкшему к механическим образам уму процесс последовательной смены господства может представляться так, как если бы, подобно тому как стрелка часов отбрасывает на циферблат свою тень, сословия одно за другим проскальзывали в пределы власти, в то время как внизу уже пробуждалось сознание нового класса.

В этом особенном смысле сословием ощущало себя, скорее, одно только бюргерство; оно вырвало это слово, имеющее очень древнее и доброе происхождение, из его природных связей, лишило его смысла и сделало всего лишь маской, прикрывающей чей-либо интерес.

Поэтому, если рабочие истолковываются как сословие, это происходит именно под бюргерским углом зрения, и в основе этого толкования лежит бессознательная хитрость, стремящаяся водворить новые притязания в старые рамки, обеспечивая тем самым возможность для продолжения разговора. Ибо где у бюргера есть возможность для разговоров и переговоров, там он в безопасности. Но восстание рабочих не станет вторым, менее крепким настоем, приготовленным по устаревшим рецептам. Не во временной последовательности их господства, не в противоположности между старым и новым заключено существенное различие между бюргером и рабочим. То обстоятельство, что потускневшие интересы сменяются более молодыми и более грубыми, слишком самоочевидно, чтобы задерживаться на его рассмотрении.

Наибольшее внимание привлекает, скорее, тот факт, что между бюргером и рабочим существует не только возрастное различие, но и, прежде всего, различие в ранге. Ведь рабочий находится в отношении к стихийным силам, даже простого наличия которых бюргер никогда не ощущал. И с этим, как будет видно из дальнейшего, связано то обстоятельство, что по сути своего бытия рабочий способен на совершенно иную свободу, нежели свобода бюргерская, и что притязания, которые он готов заявить, намного более обширны, более значительны, более ужасающи, чем притязания какого бы то ни было сословия.

4

Во-вторых, всякое фронтальное противостояние может рассматриваться только как предварительное, только как рубеж первых столкновений на передо-вых постах, где рабочий занимает такую боевую позицию, которая ограничивается атакой на общество, Ибо и это слово в бюргерскую эпоху упало в цене;оно приобрело особое значение, смысл которого состоит в отрицании государства как высшего средства власти.

Что составляет самую суть этого стремления, — так это потребность в надежности и вместе с тем попытка отринуть всякую опасность и оградить жизненное пространство таким образом, чтобы воспрепятствовать столкновению с ней. Правда, опасности всегда налицо и празднуют триумф даже над самой изощренной хитростью, в сети которой их желают заманить; нарушая все расчеты, они проникают даже в саму эту хитрость и маскируются ею, и это придает двойственность лику культуры: тесные связи, возникающие между братством и плахой, между правами человека и кровавыми побоищами, слишком хорошо известны.

Но было бы неверно предполагать, будто бюргер когда-либо, пусть даже в лучшие свои времена, порождал какую бы то ни было опасность своими собственными силами; все это больше походит на ужасную насмешку природы над попыткой подчинить ее морали, на бешеное ликование крови над духом, когда пролог с прекрасными речами уже завершен. Оттого и отрицается всякое соотношение между обществом и стихийными силами, причем с такой тратой средств, которая остается непонятной любому, кто не угадывает в источнике этих мыслей их сокровеннейшего идеала.

Это отрицание осуществляется таким образом, что все стихийные силы изгоняются в царство заблуждений, снов или намеренно злой воли и даже вовсе приравниваются по своему значению к бессмыслице. Решающим является здесь упрек в глупости и аморальности, а поскольку общество определяется двумя высшими понятиями разума и морали, этот упрек становится средством, благодаря которому противник изгоняется из общественного, а значит, и из общечеловеческого пространства и, тем самым, из пространства закона.

Этому различению соответствует процесс, который вызывал непрестанное удивление: в самые кровавые, кульминационные моменты гражданской войны общество словно по чьему-то сигналу объявляло об отмене смертной казни, и именно тогда, когда поля его битв покрывались трупами, к нему приходили наилучшие мысли о безнравственности и бессмысленности войны.

Однако мы переоценили бы бюргера, если бы за этой в высшей степени странной диалектикой стали предполагать некое намерение, ибо нигде он не ведет себя серьезнее, чем в зоне разума и морали, а в наиболее значительных своих проявлениях предстает даже как само единство разумного и морального.

Стихийное напирает на него, скорее, из совершенно другой сферы, не из той, в которой он действительно силен, и он в ужасе встречает тот момент, когда переговоры заканчиваются. Он вечно наслаждался бы своими прекрасными увещеваниями, столпами которых выступают добродетель и справедливость, если бы чернь в нужный момент не преподнесла ему в нежданный подарок свою более мощную, хотя и бесформенную силу, питаемую первозданными силами пучины. Он мог бы вечно сохранять равновесие начал к произведение искусства, существующее ради самого себя, если бы из-за его спины время от времени не появлялся воин, которому он против своей воли и сохраняя постоянную готовность к переговорам предоставляет свободу действий. Но он отказывается отвечать за последствия, поскольку видит свою свободу не в своеобразии собственного характера, а во всеобщей морали. Этому нет лучшего примера, чем то обстоятельство, что подлинного деятеля и зачинателя, который только и распахнул для него врата господства, он уничтожает сразу же после того, как тот исполнил свою задачу. Подавление страстей — это его расписка в принятии жертв революции, а повешение палачей — сатира, завершающая трагедию восстания.

Подобным же образом он отклоняет и высшее обоснование войны — нападение, поскольку вполне сознает, что оно ему не по силам; и когда он, пусть даже из очевиднейшего своекорыстия, призывает на помощь солдата или наряжается солдатом сам, он никогда не отказывается присягнуть в том, что делается это ради защиты, а по возможности даже ради защиты всего человечества. Бюргеру известна лишь оборонительная война, а значит, война ему неизвестна вообще, хотя бы потому, что по он по сути своей непричастен к военным стихиям. Тем не менее, с другой стороны, он не способен воспрепятствовать проникновению этих стихий в свои порядки, поскольку все ценности, которые он может им противопоставить, относятся к более низкому рангу.

Здесь начинается виртуозная игра его понятий, а его политика, да и сам универсум, становятся для него зеркалом, в котором он желает видеть все новые и новые подтверждения своим добродетелям. Было бы поучительно понаблюдать за неустанной работой его напильника, стачивающего твердую и неприкосновенную чеканку слова до тех пор, пока не проявится общеобязательная мораль, — когда в захвате колонии он усматривает ее мирное заселение, в отложении провинции — право народа на самоопределение, а в ограблении побежденного — возмещение издержек. Однако достаточно знать его метод, чтобы догадаться, что становление этого словаря шло рука об руку с уравнением государства и общества.

Всякий, кто понял это, различит также и большую опасность, состоящую в сильном ущемлении притязаний рабочего и кроющуюся в том факте, что в качестве высшей цели для наступления ему было предложено общество. Решительные приказы о наступлении еще обнаруживают все признаки эпохи, в которую, впрочем, само собой разумелось, что пробуждающаяся власть должна осознавать себя как сословие, равно как и то, что захват власти должен характеризоваться как изменение общественного договора.

Теперь необходимо обратить внимание на то, что это общество не есть некая форма сама по себе, а лишь одна из основных форм бюргерского представления, Это явствует из того факта, что в бюргерской политике нет таких величин, которые понимались бы вне общества.

Общество — это совокупное население земного шара, являющееся пониманию как идеальный образ человечества, расщепление которого на государства, нации или расы зиждется, в сущности, не на чем ином, как на мыслительной ошибке. Однако с течением времени эта ошибка корректируется заключением договоров, просвещением, смягчением нравов или просто прогрессом в средствах сообщения. Общество — это государство, сущность которого стирается в той степени, в какой общество подгоняет его под свои мерки. Этот натиск обусловлен бюргерским поймем свободы, нацеленным на превращение всех связующих отношений ответственности в договорит отношения, которые можно расторгнуть.

В самом тесном отношении с обществом находится, в конечном счете, единичный человек, эта чарующая и абстрактная фигура, драгоценнейшее открытие бюргерской чувствительности и в то же время неисчерпаемый предмет ее художественного воображения. Если человечество составляет космос этого представления, то человек — его атом. Практически, правда, единичный человек видит свою противоположность не в человечестве, а в массе — своем точном зеркальном отражении в этом крайне странном, воображаемом мире. Ибо масса и единичный человек суть одно, и это единство порождает ошеломляющую двойственность образа, служившего зрелищем на протяжении века: образа самой пестрой, самой запутанной анархии — в сочетании с трезво регламентированным демократическим распорядком.

Однако признаком новых времен является и то, что с их наступлением бюргерское общество оказывается приговорено к смерти, независимо от того, представлено ли его понятие свободы в массе или в индивиде Первый шаг состоит в том, чтобы перестать мыслить и чувствовать в рамках этих форм, а второй — чтобы перестать действовать в них.

Это означает не что иное, как наступление на все то, что делает жизнь ценной для бюргера. И потому вопрос жизни и смерти для него заключается в том, чтобы рабочий осознал себя как будущую опору общества. Ибо если только этим пополнится перечень догм, основная форма бюргерского созерцания будет спасена, а вместе с тем будет обеспечена и прекраснейшая возможность для его господства.

Так что не может быть ничего удивительного в том, что во всех предписаниях, которые бюргерский дух адресовал рабочему с высоты своих кафедр и мансард, присутствует общество, причем не в своих проявлениях, а, что более действенно, в своих принципах. Общество обновляется в ходе мнимых нападок на самое себя; его неопределенный характер или, скорее, его бесхарактерность позволяет ему вбирать в себя даже самое острое свое самоотрицание. Средства для этого двояки: оно либо относит отрицание к своему индивидуально-анархическому полюсу и включает его в свой состав, подчиняя своему понятию свободы; либо вбирает его в себя на будто бы противоположном полюсе, где располагается масса, и посредством расчетов и согласований, посредством переговоров или разговоров превращает его в демократический акт.

Свойственный ему женский образ мыслей сказывается в том, что всякую противоположность оно стремится не отторгнуть, а вобрать в себя. Где бы ни встретилось ему то или иное притязание, заявляющее о своей решимости, оно идет на утонченный подкуп, объявляя его очередным выражением своего понятия свободы и таким образом придавая ему легитимность перед судом своего основного закона, то есть обезвреживая его.

Это придало слову «радикальный» его невыносимый бюргерский привкус, и, кстати говоря, благодаря тому же сам по себе радикализм становится прибыльным занятием, которое доставляло единственное пропитание одному поколению политиков, одному поколению художников за другим. Последнюю свою лазейку глупость, наглость и безнадежная заурядность находят в том, что расставляют сети на простаков, украшая себя павлиньими перьями радикального и только радикального умонастроения.

Уже долго, слишком долго немец присутствует при этом недостойном спектакле. Единственное его извинение — его вера в то, что в любой форме обязательно заключено некое содержание, и единственное его утешение в том, что этот спектакль разыгрывается хотя и в Германии, однако ни коим образом не в немецкой действительности. Ибо все это отойдет царству забвения — не того забвения, которое подобно плющу покрывает руины и могилы павших, но иного, ужасного, которое разоблачает ложь и небыль, рассеивая их без следа и плода.

Раскрыть, в какой мере бюргерской мысли удалось обманным путем, под маской отрицания общества сообщить его образ первым усилиям рабочего, должно стать задачей особого, вторичного исследования. Свобода рабочего будет раскрыта здесь как новая калька с бюргерских шаблонов свободы, где судьба отныне совершенно открыто истолковывается как договорное отношение, которое можно расторгнуть, высочайший же триумф жизни — как внесение поправок к этому договору. В рабочем здесь будет узнан прямой наследник разумно-добродетельного единичного человека и предмет иной чувствительности, которую отличает от первой лишь ее большая скудость. Затем, в точности как и прежде, в рабочем откроют отпечаток идеального образа человечества, уже одна утопичность которого подразумевает отрицание государства и его основ. Только об этом и ни о чем другом говорит то притязание, которое таится за такими словами, как «интернациональный», «социальный» и «демократический», или, скорее, таилось, ибо всякий, кто умеет угадывать, лишь удивится тому, что бюргерский мир намеревались поколебать именно теми требованиями, в которых он сам утверждался наиболее однозначно.

Вторичным же это исследование должно быть названо потому, что в видимом мире это утверждение уже совершилось. В самом деле, с помощью рабочего бюргеру удалось обеспечить себе такую степень распорядительной власти, какая не выпадала ему на долю на протяжении всего XIX столетия.

Если оживить в памяти момент, когда общество добилось таким образом господства в Германии, то, в свою очередь, обнаружится множество символических образов. Мы начисто отвлекаемся здесь от того факта, что мгновение это совпало с тем, когда государству грозила величайшая, ужаснейшая опасность и когда немецкий воин стоял перед лицом врага. Ибо бюргер оказался не в состоянии найти в себе даже той малой толики стихийных сил, которой в этих обстоятельствах требовало возобновление нападок на самого себя и, стало быть, на режим, который, в сущности, Давно уже стал бюргерским. Не он произвел те немногие выстрелы, которые были потребны, чтобы высветить конец одного из отрезков немецкой истории, и задача его состояла отнюдь не в том, чтобы их признать, но в том, чтобы их использовать.

Достаточно долго подкарауливал он удобный момент для начала переговоров, и этими переговорами было достигнуто то, чего не достигнуть было даже крайним напряжением сил целого мира. Однако здесь речь должна остановиться и не входить в рассмотрение деталей той чудовищной трагикомедии, начавшейся с рабочих и солдатских Советов, члены которых отличались тем, что никогда не работали и никогда не сражались; трагикомедии, в которой бюргерское понятие свободы обернулось в дальнейшем жаждой покоя и хлеба; которая была продолжена символическим актом поставки оружия и кораблей; которая отважилась не только вести дебаты о немецкой задолженности перед идеальным образом человечества, но и признать ее; которая с непостижимым бесстыдством намеревалась возвести в ранг немецкого порядка покрытые пылью понятия либерализма; в которой триумф общества над государством отныне вполне однозначно предстал как перманентная государственная измена вкупе с предательством родины, измена всем общим, предельно общим чертам в составе немца. Здесь смолкают какие бы то ни было речи, ибо здесь требуется то безмолвие, которое предвещает безмолвие смерти. Здесь немецкое юношество узрело бюргера в его конечном, предельно откровенном облике, и здесь же, в лучших своих воплощениях, в облике солдата и рабочего, оно немедленно заявило о своей причастности к восстанию, в чем нашло выражение то обстоятельство, что в этом пространстве бесконечно более желанно быть преступником, нежели бюргером.

Отсюда ясно, сколь важно различать между рабочим как становящейся властью, на которой зиждется судьба страны, и теми одеяниями, в которые бюргер облачал эту власть, дабы она служила марионеткой в его искусной игре. Это различие подобно различию между восходом и закатом. И наша вера в том, что восход рабочего равнозначен новому восходу Германии.

Приведя к господству бюргерскую долю своего наследства, рабочий в то же время явным образом отстранил ее от себя как куклу, набитую сухой соломой, которую вымолотили больше века назад. От его взгляда уже не укроется, что новое общество представляет собой вторую и более жалкую копию старого.

Одна копия вечно сменялась бы другой, ход машины вечно питался бы измышлением новых противоположностей, если бы рабочий не постиг, что находится не в отношении противоположности к этому обществу, а в отношении инородности к нему.

Лишь тогда обнаружится в нем заклятый враг общества, когда он откажется мыслить, чувствовать и существовать в его формах. Однако случится это лишь когда он узнает, что до сих пор был слишком скромен в своих притязаниях и что бюргер учил его вожделеть лишь того, что кажется вожделенным самому бюргеру.

Но жизнь таит в себе нечто большее и нечто иное, нежели то, что бюргер понимает под благами, и высшее притязание, какое только способен выдвинуть рабочий, состоит не в том, чтобы быть опорой нового общества, а в том, чтобы стать опорой нового государства.

Только в это мгновение он провозглашает борьбу не на жизнь, а на смерть. Тогда единичный человек, который по сути своей есть всего лишь служащий, превращается в воина, масса превращается в войско, а установление нового порядка повелений заменяет собой внесение поправок в общественный договор. Тем самым рабочий выводится из сферы переговоров, сострадания, литературы и возносится в сферу деяния; его правовые обязанности преобразуются в военные — значит, вместо адвокатов у него будут вожди, а его существование станет мерилом и не будет более нуждаться в истолковании.

Ибо чем до сих пор были его программы, как не комментариями к первотексту, который еще не написан?

5

Наконец, в-третьих, остается разрушить легенду об экономическом качестве как основном качестве рабочего.

Во всем, что об этом думалось и говорилось, видна попытка счетного искусства превратить судьбу в некую величину, разрешимую средствами вычисления. Истоки этой попытки прослеживаются до тех времен, когда на Таити и на Иль-де-Франс был обнаружен праобраз разумно-добродетельного и тем самым счастливого человека, когда дух обратился к превратностям уплаты пошлины на зерно и когда математика относилась к тем утонченным играм, которыми забавлялась аристократия накануне своего заката.

Здесь был создан образец, получивший впоследствии однозначное экономическое истолкование, когда притязание единичного человека и массы на свободу утвердилось как экономическое притязание в рамках экономического мира. Вызванная этим притязанием полемика между материалистическими и идеалистическими школами составляет один из фрагментов нескончаемого бюргерского разбирательства; это все те же беседы энциклопедистов под стропилами Парижа, закипающие по второму разу. Вновь на сцене старые фигуры, и не переменилось ничего, кроме схемы их противостояния друг другу, которая стала ныне чисто экономической.

Мы ушли бы слишком далеко, пытаясь проследить, как эти беседы подпитываются за счет различной расстановки прежних знаков и как они оживляются за счет их чередования; важно лишь увидеть, как они подчиняют единому порядку и сами спорные мнения, и тех, кто их выражает.

Разумно-добродетельный идеальный образ мира совпадает тут с экономической мировой утопией, и постановка любого вопроса отсылает к экономическим притязаниям. Неизбежность заключена в том, что в рамках этого мира эксплуататоров и эксплуатируемых невозможна никакая величина, которая не определялась бы высшей экономической инстанцией. Здесь существует два типа людей, два типа искусства, два типа морали, но как мало нужно смекалки, чтобы увидеть, что питает их один и тот же исток.

Одним и тем же является и прогресс, на который ссылаются в свое оправдание участники экономической борьбы, — они сходятся в своем фундаментальном притязании на роль носителей процветания и Думают поколебать позицию противника как раз в той мере, в какой им удается опровергнуть это притязание с его стороны.

Но довольно, всякое участие в этих беседах ведет к их продолжению. Что надлежит увидеть, так это наличие диктатуры экономической мысли самой по себе, охватывающей своим кругом всякую возможную Диктатуру и ограничивающей ее в принятии мер. Ибо внутри этого мира нельзя сделать ни одного движения, не возмущая всякий раз мутный ил интересов, и нельзя найти позиции, откуда удался бы прорыв. Ведь центр этого космоса образует экономика сама по себе, экономическое истолкование мира, и именно оно придает весомость каждой из его частей.

Какая бы из этих частей ни завладевала правом распоряжаться, она всегда будет зависеть от экономики как верховной распорядительной власти.

Скрытая здесь загадка по своей природе проста: она состоит в том, что, во-первых, экономика — это не та власть, которая может предоставить свободу, и что, во-вторых, экономическое чутье не в состоянии пробиться к элементам свободы, — и все же для того, чтобы разгадать эту загадку, потребовались глаза людей новой породы.

Чтобы предотвратить возможное непонимание, здесь, вероятно, необходимо заметить, что отрицая экономический мир как жизнеопределяющую власть, то есть как власть судьбы, мы оспариваем придаваемый ему ранг, а не его существование. Ибо дело не в том, чтобы присоединиться к толпе проповедующих в пустыне, которым иные пространства кажутся доступными лишь через черный ход. Для действительной власти нет такого хода, который бы не стоило принимать в расчет.

Идеализм или материализм — это противопоставление характерно для грубых умов, чья способность представления не доросла ни до идеи, ни до материи. Твердыню мира покоряют лишь твердостью, а не мошенничеством.

Нам нужно понять: дело не в экономическом нейтралитете, не в том, чтобы отвратить дух от какой бы то ни было экономической борьбы, а напротив, в том, чтобы сообщить этой борьбе предельную остроту. Однако это происходит не в силу того, что экономика определяет правила борьбы, а благодаря тому, что высший закон борьбы главенствует и над экономикой.

По этой причине рабочему так важно отклонить любое объяснение, стремящееся истолковать его приход как экономическое явление или даже как порождение экономических процессов, то есть, в сущности, как некий вид промышленного продукта, итак важно усмотреть в этих объяснениях их бюргерское происхождение. Разорвать эти роковые узы ничто не сможет более эффективно, чем провозглашение рабочим своей независимости от экономического мира. Это означает вовсе не отказ от этого мира, а его подчинение более объемлющему притязанию на господство. Это означает, что сутью восстания является не экономическая свобода и не экономическая власть, а власть вообще.

Встраивая свои собственные цели в цели рабочего, бюргер тем самым ограничивал цели наступления своими, бюргерскими целями. Однако сегодня мы чувствуем, что возможен более богатый, более глубокий и плодотворный мир. Для его претворения недостаточно одной только борьбы за свободу, сознание которой вырастает из фактической эксплуатации. Все, скорее, определяется тем, что рабочий осознает свое превосходство и благодаря этому создает собственные мерки для своего будущего господства. Усиливается мощь его средств: попытка вывести противника из игры через расторжение договора оборачивается его покорением и подчинением. е средства, коими располагает служащий, чье высшее счастье состояло в праве диктовать условия служебного договора и который так никогда и не смог подняться над внутренней логикой этого договора, и не средства обманутого и обойденного наследника, которому на каждой достигнутой им ступени видится перспектива нового обмана. Это не средства, доступные униженным и оскорбленным, а скорее средства подлинного господина этого мира, средства воина, владеющего богатствами провинций и больших городов, владеющего ими тем более надежно, чем более умеет он их презирать.

6

Бросим взгляд назад. Именно в XIX веке рабочего воспринимали как представителя нового сословия, как опору нового общества и как инструмент хозяйствования.

Такое толкование помещает рабочего на ложную позицию, при которой бюргерскому порядку обеспечена безопасность в его решающих принципах. Поэтому любая атака с этой позиции может быть только ложной атакой, ведущей к более четкой формулировке бюргерских ценностей. Всякое движение на теоретическом уровне происходит в рамках устаревшей общественной и человеческой утопии, а на практическом уровне снова и снова приводит к господству фигуру ловкого дельца, чье искусство состоит в ведении переговоров и посредничестве. В этом легко убедиться, рассмотрев результаты рабочих движений. Что же касается заметных уже перемен в политической власти, то в глубине своей они непроизвольны, они ускользают от бюргерского искусства толкования и противоречат всем предсказаниям, сделанным в духе гуманистической общественной утопии.

Представления, чарами которых хотели околдовать рабочего, все-таки недостаточны для решения великих задач новой эпохи. Как бы точно ни проводились вычисления, долженствующие привести к подлинному счастью, всегда тем не менее остается нечто, что ускользает от арифметических операций и выражается в человеческом существе как отречение или растущее отчаяние.

Отваживаясь на новый удар, нужно метить только в новые цели. Тем самым предполагается иной фронт, предполагаются иного рода союзники. Предполагается, что рабочий постигает себя в другой форме, и что в его движениях запечатлено уже не отражение бюргерского сознания, а собственное его самосознание.

Таким образом, возникает вопрос: не кроется ли в гештальте рабочего нечто большее, чем то, что удавалось до сих пор угадать?

Перевод — А. В. Михайловский


Прикреплённый файл:

 Эрнст Юнгер, 5 Kb

Смотрите также в интернете:

www.juenger.ru


Оставить свой отзыв о прочитанном


Ваше мнение об этом материале:

— Ваше имя
— Ваш email
— Тема отзыва

Ваш отзыв (заполняется обязательно):

Введите текст показанный на картинке:

Правая.ru


Получайте свежие материалы сайта себе на почту
Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Использование материалов допустимо только с согласия авторов pravaya@yandex.ru, с обязательной гиперссылкой на сайт Правая.ru.
 © Правая.ru, 2004–2019